Виктор Иванович Герасин - Алена большая - Виктор Иванович Герасин
Скачано с сайта prochtu.ru
Алена большая
Виктор Герасин
Алёна Большая


I


Мы жили в одном номере гостиницы. Утром расходились каждый по своим делам, по которым приехали в областной центр, вечером возвращались «домой», в номер, а так как погода стояла хуже некуда – дождь со снегом, перемешанные ветром, – то, естественно, небольшой, тёплый и светлый номер наш казался нам раем земным. К тому же сосед мой, Павел Михайлович, был человеком хозяйственным, практичным и, главное, не надоедливым. Он, как выяснилось, всегда, когда отлучался от дома, захватывал с собой небольшой, литра на полтора, никелированный электрический чайничек, плоский фарфоровый заварничек, умещающийся в чайнике, добрый индийский чаек. И мы блаженствовали, потягивали крепкий ароматный чай, разговаривали столько, сколько нам хотелось. Поговорим – помолчим, ещё поговорим – ещё помолчим. Я, кстати, люблю именно такие беседы, которые с паузами, когда есть возможность подумать, представить всё то, о чём только что говорено. Павел Михайлович, видимо, был собеседником такого же плана: скажет два-три слова, коротко мысль доведёт до конца и замолкнет, и долго глядит в тёмное окно. Почему-то глядел он именно в окно, хотя за окном стоял или тёмный вечер, или, темнее вечера, осенняя ночь.

Работал Павел Михайлович директором школы в своём родном селе.


О проблемах обучения и воспитания молодёжи у нас дебатов, чем грешат все учителя, почти не было.

– Мы формируем время – время формирует нас, – говорил Павел Михайлович. – Я верю в принцип яблони и яблочка. Одного без другого быть не может, и одно от другого далеко не откатится. Какие сами – такие и сани.

–Не совсем, конечно, так..., – возразил я.

– Совсем! – отрубил Павел Михайлович. – Мы по старинке, согласно трудному времени, привыкли жить нынешним днём, а время требует от нас перспективного видения. Сегодня мы сыты, обуты, одеты, но мы должны уверенно знать, что будет завтра. Этого же мы пока не видим, просто не умеем в силу причин, через которые пришлось пройти нашему обществу за последние полвека. Мы научились одному – как выжить, а как жить – это понятие у нас еще не сформировалось. А потому мы не можем заложить его в основу воспитания. Я называю наше время в деле воспитания переходным периодом. Переход от – как выжить, и до – как жить. И чем энергичнее мы пройдём и освоим этот период, тем скорее придём к истине – как нам жить. Придём, но не остановимся на этом. Как сказано: «И с каждой новой истиной – иная боль». Будут перед обществом всё новые и новые проблемы, о которых мы сейчас и предположить не можем. Да это и хорошо, это-то и есть главная истина – её величество жизнь.


А как-то после длительного молчания Павел Михайлович спросил меня:

– Вы точно знаете, как родились?

– Я? – удивился я вопросу. Что можно ответить на это? На шутку шуткой? – Ну... Наверное, как и все мы, путь появления на этот свет у нас вроде бы один, другого пока не придумано.

– Нет, я не в том смысле. Вы уверены, что произошли на свет от отца и матери?

– Ну, конечно же!

– А я не уверен! В общем-то... Но... Я вовсе не знаю своих родителей. Поэтому... Наверное, поэтому. А, да чепуха все это!


Павел Михайлович вновь замолчал, заходил по комнате. Я не отвлекал его от раздумья, с интересом следил за ним и ждал, что он ещё выдаст.

– Понимаете, – Павел Михайлович остановился против меня, – последнее время мне стало казаться, что я появился на свет как-то по-особому, не как все. Ну, будто ни из чего взялся. Произошло какое-то случайное соединение земли, воды, воздуха, солнечного тепла, и из этого соединения был создан я. Война была. Потому это случайное соединение и произошло. Раньше так не думал, а теперь вот – ну, просто натурально начинаю ощущать своё происхождение. Вам может показаться, что я всего-навсего больной человек, что это бред сумасшедшего, но нет, я далеко не больной человек, я мыслю довольно-таки реально. Я даже не мистик. Но вот это... Откуда оно?


Мысли о родителях, видимо, не покидали его. Позже он спросил меня:

– А ваши родители живы?

– Мама, – ответил я. – Отца похоронил десять лет назад.

– Похоронили, значит... А вот скажите мне, у вас не возникает такое чувство, что отец ваш где-то, в чём-то есть, только вы не знаете этого, чувствуете, но не знаете? И отец ваш постоянно наблюдает за вами. Следит, как вы живёте, какими правдами и какими неправдами, даже оберегает вас от плохих поступков.

Мне долго думать не надо было над ответом, именно то, о чём говорил Павел Михайлович, иногда до осязаемости представлялось мне. В минуты уединения, в минуты воспоминаний я как бы и вправду отчитываюсь перед отцом за свои деяния.

– Бывает, – кивнул я.

– Вот-вот! А со мной очень даже бывает! Перед сном вечера не проходит, чтобы я не подумал о своей матери, чтобы я не побеседовал с ней. Мать моя – это та женщина, которая вырастила меня и воспитала. Оттого ли это, что жили мы с ней душа в душу?.. У меня ведь дня такого не было, чтобы не поговорить с ней, не порассказать ей, как прожил этот день. Если, бывало, узрит, как она говорила, какую-то неправду мою, то обязательно поправит меня: ты, сынка, особо-то с людьми не задирайся, не надо этого, держись ровнее, не обижай их, а они тебя не обидят лишний раз, вам – и тебе, и другим, кто рядом с тобой, – и без обид дел хватает, людей на зло не наводи, против тебя же оно обернётся...

И так далее. Понимаете, полуграмотная пожилая крестьянка, а как она рассуждала мудро! Как тонко чувствовала она и как была психологична! Помню, шли мы с ней на базар, мне где-то лет двенадцать было в то время, она почему-то любила поговорить на ходу, это у неё лучше получалось, чем, например, сидя в избе. Не помню, чего я такого натворил перед этим, но за что-то она мне именно выговорила. Выговорила, помолчала, вздохнула: «Эх, хорошо бы мне дожить до той поры, когда на ноги станешь, посмотреть бы, что же из тебя вышло. Мечтаю об этом. Но помни, если я не доживу, значит, до той поры, то тебя я всё одно не оставлю, досмотрю за тобой, а если замечу неправду твою, замечу, что злыдничаешь, – то и прощения тебе от меня не будет. Так что живи и знай – я есть и я спрошу с тебя. Явлюсь и спрошу...» Возраст, что ли, мой был такой впечатлительный, а она высчитала это, сказала, чтобы у меня на всю жизнь осталось в памяти, другое ли что, но вот помню. А как чуть забудусь, как чуть переборщу в чём, так оглядываюсь: а ведь она, и правда, придёт, ей ничего не стоит сделать это, придёт и спросит, так спросит, что и ответить-то не найдёшь что. И спрашивает иной раз, всю-то ноченьку не уснёшь, всё отчитываешься да оправдываешься перед ней.


Постепенно Павел Михайлович порассказал мне о своей приёмной матери многое. И из рассказов его я вот такую примерно картину составил себе.


II


В небольшой деревеньке Наземке жила девушка. Звали её Алёной, а за большой рост – Алёной Большой. Она, и правда, была выше любого парня, любого мужика. Лет в восемнадцать она осталась в избе жить одна. Отец погиб в гражданскую, мать умерла после него вскоре, росли Алёна и Фёдор, брат её, вдвоём, потом Фёдор женился, стал жить своим домом. Алёна по годам уже невеста невестой, а о замужестве и думать забудь: очень уж большая, парни обегают её, к тому же ещё сирота. Кому нужна она такая? Алёна выходила с подружками на улицу, но ни петь, ни плясать не могла. Песня из неё как-то не выходила. Одна дома она певала, но этого не слышали, гудит и гудит себе, как ей хочется. А на людях слова у неё в груди замирали, хочет, хочет подладить, подтянуть девкам, но никак не начнёт. Ну, а плясать куда ж такой, людей смешить. А кому хочется, кому приятно людей собой смешить? Постоит Алёна в сторонке да и уйдёт незаметно домой. Думали уже – этой век вековать одной, не иначе.

Но вот объявился в селе Мишка-жестянщик. Пришёл он откуда-то с Поволжья, откуда народишко разбегался из-за неурожаев. Жестянщик есть жестянщик: вёдра, корыта, тазы, трубы печные и самоварные гнёт, клепает, паяет. Товар ходовой, только подавай его. Но в чистом поле товар этот не сработаешь, мастерская какая-никакая нужна. А где её взять пришлому человеку? Вот и привёл Мишку Алёнин брат Федор к ней на постой. Сарайчик у неё пустовал, самый подходящий для мастерской. Фёдор, видно, цель иную преследовал, когда приспособил Мишку на житьё к Алёне, и не ошибся. Алёна было обиделась: что ж это ты, брат, что люди-то обо мне скажут? Но Мишка оказался парнем въедливым, от него не так-то просто было отмахнуться. Обличьем вроде бы русский, а на словах и на деле цыган цыганом. Остался в Алёнином дворе, работал и жил всё лето в сарае. Железо добудет – у него праздник. Стучит весело на рельсе, гнёт жесть, клепает, а сам песни частит. А Алёна слушает его. Нравится всё больше и больше ей Мишка. Приглядываться к его делу стала. Заметил и он её любопытство, дело ей находит: тут-то поддержи, тут-то молоточком подстукни. Товар у него из-под руки видный выходил, вскоре в Наземке и далеко за её пределами говорить стали: Мишкина рука, ее видно. Крыши крыл ловко, нарасхват приглашали его.

Работают вместе, Мишка радуется:

– Ну, подруга, да тебе сам бог повелел с жестью иметь дело! Скажи, глаз какой намётанный! Никогда не поверил бы! Если у тебя так дело и дальше пойдёт, то через годик-другой в вашей местности мне работы не будет, всё ты перехватишь!

Алёна радуется, Алёна старается, чтобы хвалил её Мишка.

Как уж у них там шло-велось – это одним им известно. Но в Наземке скоро заговорили: Мишка и Алёна как муж с женой живут.

Вот тебе и Алёна! Вот тебе и Большая! Окрутила добра молодца! Говорят люди так больше от удовлетворения: одинокой не осталась. И он при жене, тоже не одинокий. В деревне считалось, что от одиноких весь грех идёт, они смуту в семьи вносят, попробуй соблюсти человеческие законы в семьях, если на деревню десяток-другой молодых да одиноких найдутся.


Года не прошло, как поженились Мишка с Алёной, а у них уже мальчик народился. Алёна на вид хоть и большая, а еле живой осталась при родах, Мишка с лица сменился, почернел весь, пока она лежала. Но ничего, вскоре всё обошлось благополучно. Мальчика Павликом назвали. Живут не хуже людей, а со временем даже и многих лучше. Сам Мишка добытой, а Алёна – помощница добрая ему. Неделю бьют-куют-постукивают, а как воскресенье, так и повезли на базар воз верхом товару. Расторгуют-распродадут, а назад домой с чистыми денежками едут. Избу новую поставили, усадьбу забором обнесли, ни у кого в Наземке нет подобной усадьбы. Люди глядят на них, завидуют: «Им чего ж, у них, считай, целая фабрика в руках».

.

Началась коллективизация. Чуть было под раскулачивание не подвели Мишку с Алёной, но добрые люди вступились: сами лямку тянули, чужой труд не имели, колхоз или не колхоз будь, а без жестянщика-кровельщика не обойтись.

Колхоз создали – Мишкины голова да руки тем более пригодились. Он в механике смыслил, какая бы ни была мудрёная машина, а он управится с ней, наладит-отрегулирует, и она, как часы, работает. Первый трактор появился – Мишка за рулём оказался. Кепка кожаная на нём, пиджак кожаный, очки кожаные с круглыми стёклами изготовил – лётчик лётчиком восседает за рулём. В поле работает и домашний приработок не забывает. Опять у них всё ряд рядом идёт.


Один изъян за Мишкой имелся – загулять любил, пристрастился на вольных-то денежках. Не часто, в полгода разок, но крепко. Загуляет – три-четыре дня не тронь его. И дурашлив делается. Идет откуда-либо в состоянии покачивания, то обязательно серединой улицы, на виду у всех и с шутками-прибаутками. А зайдёт – напротив избы своей и шумит:

– Ну, Илья, выходи! Сразимся в честном бою! – Это он Алёну свою Ильёй Муромцем величает. В избу не заходит, шумит издали, а людям и подай бог, смеются-закатываются: потешь, потешь нас, Мишка! А он и потешает, а он и старается.

Алёна не выходила к Мишке в таких случаях, ждала его: придёт, никуда не денется. И он приходил. Алёна слова ему не говорила, но Мишка переживал, старался людям на глаза не попадаться.


Павлик подрос, стал уводить отца с улицы. Мишка расшумится, а Павлик выбежит к нему, за руку возьмёт и домой тянет. И Мишка всё, скис, на колени перед сыном среди улицы становится, целует-милует его, прощения просит.

Если же на стороне где гуляет, то Алёна перетерпит три дня, даст ему время выгуляться и – пойдёт за ним. Найдёт и домой ведёт. Мишка впереди с опущенной головой, Алёна – шага на четыре сзади него. И всё это молча. А чтобы ясным днём в деревню не входить, переждут где-нибудь в овражке, а как стемнеет, так и явятся домой.


В Павлике Алёна души не чаяла. Когда он бодрствует, то она стесняется ласкать его, погладит, поглядит на него незаметно и зардеется вся. А уснёт он, так она все пальчики на его ручках и ножках перецелует, подышит на каждый, а то и слезой тёплой смочит.

Павлик рос, не в пример матери, стройным, подбористым и, не в пример отцу, тихим и скромным. В школе учился хорошо. Соседи завидовали: что за малый у Алены растёт, воды-то он не замутит, чисто девка красная. А дед Григорий – сосед ближний – приглядывался к Павлику, говорил: «Светлая голова будет, большим человеком станет, все задатки к тому имеются».


И вот – война. Обрушилась она на страну, на Наземку, на Алёнину семью обвалом великим, попробуй, уцелей тут.

Мишку взяли на фронт осенью. Письма от него приходили до самой весны следующего года. А потом сразу как отрезало. И месяц нет весточки, и другой нет. Почуяла Алёна – нет Мишки в живых. И не ошиблась: похоронку прислали. Не заплакала, не закричала Алена, а завыла в безысходной тоске. Павлик испугался, зажал голову матери, ткнул в грудь свою, погасил вой ее. Не сказала Алёна, что она не столько о Мишке выла, сколько о сыне. Подходило Павликово время, ему пора была отправляться на войну. И поняла тогда Алёна, что не уцелеет и сын её. Раз уж Мишка не уберёгся там, такой опытный и изворотливый, то чего ж говорить о Павлике. Отгоняла от себя дурные мысли, а они не покидали ее. Сама в военкомат ходила с Павликом, сама и в вагон его посадила. Простилась, как прощаются навсегда. Поезд ушёл, а она никак не может стронуться с места, всё глядит в ту сторону, где поезд скрылся, всё ждет, что где-нибудь на другой, большой станции скажут: вертайся назад домой, без вас теперь управимся. И вернётся Павлик. Но станционный работник сказал ей: «Ты, мать, иди домой, оттуда если и будет возврат, то не скоро».

А она не хочет в опустевшую избу возвращаться, страшно ей оставаться наедине с собой, наедине со своими мыслями.


Ночь ночевала на станции, все ждала. Поздним утром подошёл небольшой состав, несколько товарных вагонов, вагон с ранеными, которых в госпиталь везли, и вагон с детьми. Раненые, кто ходить мог, вышли на волю поразмяться. Детей не выпускали, потому что поезд должен был дальше идти. Но одного мальчика санитарка на руках вынесла. Глядит на мальчика, а он вроде бы уже неживой. Лицо желтизна тронула. Глаза прикрыты.

– Что с ним? – спросила Алёна.

– Да что ж, беда с ним, – ответила санитарка, – наверное, живым не будет. Нам его вчера в вагон передали на узловой станции. Ни документов, ни записочки никакой. А он почти не приходит в себя, вот так вот лежит и тлеет. Что ж теперь поделаешь, когда он и пищу уже не принимает. Не выживет...

– Отдай мне его, – попросила Алёна, боясь, что ей откажут.

– Да это спросить надо, я не вольна распоряжаться, – сказала санитарка и заторопилась в вагон. Оттуда вскоре вышел врач, поглядел на мальчика, на Алёну:

– Что, взять хочешь?

– Хочу. Ему мать нужна, иначе он... У вас он не выживет.

– Вижу, только вот... Ни документов, ничего...

– Какие там документы! Спасать надо!

Врач записал Аленин адрес на всякий случай и заторопился в вагон.


Алёна шла домой, боялась, как бы мальчик не умер у неё на руках. Она несла его на груди в платке, концы которого связала, повесив на шею. Прижимала к себе, грела, дышала в лицо. Перешла речушку, которая называлась тоже Наземкой, вброд, остановилась на лужистом бережку возле крайних изб небольшого посёлка, лежащего у нее на пути. Сняла с себя платок, расстелила на траве, положила на него мальчика, приподняла на нём рубашку, подставила солнышку ножки, животик, грудь. К ней подошла знакомая женщина из крайней избы, Прасковья. Узнала в чем дело, заохала:

– Ему бы теперь кобыльего молочка надо, да где взять его, нет

в посёлке кобыл. Если козьего вот?

Прасковья поспешно ушла, а через несколько минут Алена увидела, как парнишка тянет за рога упирающуюся козу, а Прасковья идёт следом с кружкой. Тут же, возле Алёны, козу подоили и отпустили.

– А теперь держи его, держи так, чтобы не захлебнулся, – командовала Прасковья. – Набочок головенку-то, набочок. Так вот.

По капельке, по капельке... Ну, глотай, глотай. Чего ж ты, ослаб

совсем, глотать не можешь?


В мальчика влили молоко и положили на бочок, чтобы он отдохнул. Вскоре он зашевелился, отрыгнул молоко.

– Вот и хорошо, вот это уже по-живому! – обрадовалась Прасковья. – Ну-ка, держи ещё его, будем поить. Думаю, примет теперь. Главное, жару в нём нет, значит, жив будет.


Три дня прожила Алёна у Прасковьи, три дня отпаивали мальчика парным козьим молоком. Уже на второй день он ожил, открыл глаза, пустил пузыри, загукал, годика два ему, определили женщины, должен бы уже начинать говорить.

– Заговорит, – успокоила Прасковья Алёну. – Погоди, как заговорит-то ещё. Ты думаешь, это легко ему? Ослаб, и говорить для него – труд великий.


Алёну на лошади отвезли в Наземку. Дома она не успела оглядеться, как заявились дед Григорий и бабка Агафья, другие соседи. Все глядели мальчика, все подавали советы, как скорее его на ноги поставить. Дед Григорий сходил домой и вернулся с петухом, которому тут же отрубил голову:

– На вот, вари ему петушиного бульона, пои вволю. А я пойду

травки пособираю аппетитной. Не трусь, мы его быстро на ноги

поставим, он у нас скоро побежит...


Но мальчик не так скоро становился на ноги, был слаб, болезнен. Дед Григорий уговорил Алёну попоить его петушиной кровью.

– Она ведь какая! – доказывал дед. – Самая живая! В ней и силы, и задора хоть отбавляй. На то он и петух, что кровь в нём петушится. Слушай меня.

Алёна согласилась. Дед обегал соседей, попросил:

– Будете решать петушка, ко мне несите, мне кровь нужна.

Чтобы мальчик не видел, чем его поят, окна в избе притемняли, занавешивали одеялами. С этого или не с этого, но мальчик сделался твёрже, начал принимать пищу, посвежел.

Сначала про себя, а потом и вслух Алёна стала называть мальчика Павликом.

А на настоящего Павлика похоронка не замедлила явиться. Всё, не будет больше того светловолосого, тихого и скромного парня, мечтавшего стать агрономом или учителем. Может, новый Павлик станет агрономом или учителем, но ему ещё выжить надо. А это не так просто, наступила зима.


Получив похоронку на сына, Алёна на какое-то время замкнулась, в груди у неё будто окаменело. Но она продолжала выхаживать приёмыша. Закутывала в одеяло, выносила наружу подышать чистым морозным воздухом, подержав, сколько считала нужным, возвращалась домой, укладывала на горячую печь, надеясь на то, что кирпичное тепло вытянет из него все хворости-болезни. И ждала весны. Разговаривала с Павликом:

– Нам бы с тобой только до тёплого солнышка дожить, а там уж легче пойдёт, там мы сумеем за себя постоять.


И они дожили. Встретили и проводили ласковую весну, вступили в жаркое лето. Алена держала плантацию свёклы. В июне надо было продёргивать ее, пропалывать и раз, и другой. Ей помогали, как могли, дед Григорий с бабкой Агафьей. На себя участок они не брали, не хотели подводить колхоз, мало ли что с ними может приключиться, не молодость за плечами, а старость. Поэтому Алена брала участок с запасцем, с расчётом на стариков. С первых дней прореживания они уходили в поле на круглые сутки. Дед Григорий поставил шалаш, накосил молодой цветущей травы, высушил, настелил толстым слоем в шалаш, навалил на жерди, причесал граблями. Шалаш со стороны был похож на стожок. Вот в этом-то шалаше и коротал теперь дни и ночи Павлик. Ножки у него выпрямились, держали хорошо. Взрослые пололи свёклу, а он шастал то вокруг шалаша, то по свекольному полю, норовя дойти до взрослых. На поле было комковато, ноги запутывала трава, он падал, кряхтел, подымался и снова падал. Алёна пыталась было помочь ему, подхватить на руки, а дед Григорий поругивался на неё:

– Не жалей. Этим не ужалеешь. Ему не к спеху. Вот и пусть трудится. Чем упорней будет двигаться, тем скорее окрепнет. Погоди-ка вот, поглядишь, как к концу лета побежит резво, не догонишь его.


Павлик скоро уставал и засыпал там, где его захватывал сон. Алёна относила его в шалаш, укладывала на душистое сено, и он долго и всласть спал там.

Дед Григорий ежедневно делал Павлику так называемую баню. Грел на костре воду, закладывал в воду всевозможные травы, рассказывая при этом о каждой столько интересного, чего Алена и предположить не могла. Остудив отвар до температуры, которую мог терпеть Павлик, дед начинал банить его. Уложив голеньким на подсохшую траву, он поливал отваром ноги, руки, грудь, живот, спинку мальцу и похлестывал по телу метёлками, сделанными то из полыни, то из зверобоя, то из ромашки, обкладывал всё тело лопушками мать-и-мачехи, кленовыми и дубовыми листьями.

В конце концов Алёна поняла, что дед Григорий никаких особых рецептов не знает, а делает всё это в расчёте на удачу. Да оно и пусть, если даже так, риску-то в этом деле никакого нет, а малому, глядишь, хоть что-то пойдёт на пользу.


Дед Григорий не ошибся, к осени Павлик сделался резвым, стариковским ногам его уже было не догнать. И смешливым. Как звоночек звенел среди взрослых. Кожа его затвердела от дедовых бань, прокалилась на солнышке, посмуглела. Глаза поблёскивали живо и весело.

– Скажу тебе, Алёна, характерец будет у парнишки. Ой, и характерец. Не то, что у сына твоего погибшего, этот, как небо от земли, будет от того отличаться. Ишь, глазами-то постреливает. Ох, плутишка! И волосики-то, гляди, кольцами стали виться. Это опять же к развесёлому нраву. А черные-то, чёрные-то, белый свет виден в них.

– Либо уж не русский? – спрашивала Алёна. – Может, кочевник какой?

– Всё может быть, – соглашался дед, – какая нам разница? Главное, человек растёт.

III


Война кончилась. В Наземке заметно прибавилось мужиков. Алёна тихонько выведывала что-либо о своих, не был ли кто там с ними, не встречались ли. Свои, деревенские, ничего не знали. А как-то на базаре к Алёне сам подошёл незнакомый мужчина и спросил:

– Ты не из Наземки, случаем?

– Из неё, а што?

– Зовут Алёной?

– Алёной.

– Вот видишь, узнал я тебя всё же по словам мужика твоего, Михаила. Да тебя, и правда, трудно не узнать, не захочешь, да узнаешь, ты тут, и правда, на голову выше любого мужика. Мне Михаил так и обрисовывал тебя. Говорит: жив останешься – выходи на базар и гляди мою Алёну. Выше ее там никого не будет. Как увидишь такую бабу, так смело подходи – это она. Я сам-то из Райкова. Слыхала про такое?

– Ты мне про Мишку-то обскажи всё как есть, – попросила Алёна.

– А чего ж Мишка, Мишка погиб, как ты знаешь.

– Как же погиб-то он?

– А как там все погибали? Просто. Рядом с ним мы перебежку делали. Гляжу, он будто наткнулся на что-то. Присел и уже валится. Я – к нему. А он уже неживой. Пуля под шапкой в голову вошла, а с другой стороны вышла. Вот и всё. Слова последнего не молвил. А о тебе он, бывало, часто вспоминал, рассказывал много хорошего. Так, значит, вот ты какая, ну, точно совпадаешь с объяснениями Михаила.


Алёна тогда растерялась, забыла даже спросить, где же похоронили Мишку. Только через несколько базаров встретилась с тем мужиком, спросила.

– Да там, под Сталинградом. Это как только бои за город начинались. После-то там утюжили, утюжили, теперь вряд ли и найдёшь то место, где хоронили. Этого не поймёшь, это видеть надо собственными глазами.


На том же базаре появился слепой Вася-танкист. Он садился на зелёный ящик, ставил на колени гармонь и пел военные песни. Вокруг него всегда было тесно. Слушали его так тихо, что различался щебет птиц в недалёких ветлах. Мужики, воевавшие, не подходили, не хотели рвать сердце, стояли же вокруг Васи-танкиста женщины, старухи да подростки. Наверное, нигде больше на всей земле нет такого места, где бы было столько вылито слёз, как на пятачке перед Васей.

Он горел в танке, потерял глаза, кожа на лице белела мертвенными пятнами. Стояла однажды Алёна тут же, перед Васей, слушала его страшные песни, бередила своё изболевшееся сердце и увидела женщину, которая подошла к Васе, заговорила с ним. А женщина-то знакомая, её Алена запомнила, когда Павлика провожала. Женщина эта тоже провожала сына. Так это сын её! Вася!


Алёна выждала, когда женщина отойдёт от сына, подошла к ней:

– Ты, мать, не помнишь меня?

– Что-то не признаю никак.

– Я тебя заметила тогда, возле поезда, когда мы с тобой сыновей на фронт провожали. Вспомни-ка.

– «Вспомни-ка»... Да я света белого там не видела. Провожали, верно, а вот видишь, кого дождалась?

– А я и вовсе не дождалась, не вернулся мой Павлик. Я хотела у Васи спросить, может, он знает что о сыне.

– Ну и спроси. А чего ж, вместе отправлялись, должен знать.


Подошли к Васе. Мать его заговорила с ним, попросила вспомнить Павлика, который вместе с ним отправлялся на фронт.

– Наземский, что ли? – спросил Вася.

– Он, он самый! – подалась к Васе Алёна. – Сынок мой!

– Значит, это ты, мать Алёна?

– Я, я, сынок!

– Помню Пашку. Хорошо помню. Вместе ехали, вместе танкистами стали. – Вася протянул руки. – Дай-ка, мать, твои руки. Дай...

Алёна подала руки. Вася взял их, уткнулся лицом в ладони, вздохнул глубоко:

– Нету, мать Алёна, Пашки. Не ищи его. Не найдёшь.

– Да ты хоть расскажи мне, как было-то...

– Как было? Этого не расскажешь. Да и не стану я рассказывать. Не надо тебе знать это. Поняла, мать Алёна? Не надо! А лежит он под Сталинградом. Это всё, что я тебе скажу. Другого от меня не добивайся. Погляди на меня, по мне и поймёшь всё, что да как там было.

Вася вскинулся раз и другой, голова у него задёргалась, затряслась. Мать его кивнула Алёне: иди, иди, видишь, какой он.

Алёна отошла. Вася дрожащими руками наладил гармонь, пробежал пальцами по кнопкам.


То было на Волге в жестоких боях,

Фашисты опять огрызнулись,

Пехоте на помощь, фашистам на страх

Советские танки рванулись...


И Алёна ушла. Она теперь не могла слышать эту Васину песню. Она поняла, что он поёт про её сына, про Павлика. Она уже слышала от него эту песню, но как-то не соотносила её с сыном. А теперь будто въяве видела, как её Павлик


«Кричит, задыхаясь в дыму:

– Откройте, откройте мне люки! –

Уж, видно, не в силу ему самому

Поднять обожжённые руки».


Вскоре и Васи не стало. Он умер неожиданно, ночью, когда спал. Алёна узнала об этом от его матери.


IV


Время шло, Павлик подрастал, готовился к школе. А Алёне стали сниться сны, в которых являлись к ней то Мишка, то сын, а то и оба вместе. И являлись странно, будто войдёт она в свою избу, а они за столом сидят и глядят в окно, на Алёну никакого внимания не обращают. Она спрашивает их, а они – ни слова в ответ, так и глядят в окно. Обидно ей станет, прискорбно, а поделать ничего не может, не говорят они с ней, разобижены на нее.

Снам можно верить, можно не верить, но настроение они создают. И Алена тосковать стала, да так тосковать, что ничего не мило ей сделалось на белом свете.

Бабка Агафья не раз уже рассказывала, как она ходила в Саров к святым мощам. Первый раз ходила, когда её Григорий с империалистической войны вернулся, второй раз – это уже после гражданской. Обет такой давала и исполняла его. Ни поездом, ни водой, ни гужевым транспортом, а пешком туда и обратно ходила. Недели за две с половиной управлялась. По дороге приставала к таким же идущим к святым мощам по обету, собиралось их до десятка и больше, шли и ночевали табором. Зато облегчение какое, говорила Агафья. Идёшь, думаешь, говоришь про себя со всеми, и жизнь становится ясной, и будущее почему-то делается обнадёживающим.


«А не сходить ли и мне? – подумала Алёна. – Они к святым мощам ходили, а я – к своим. В одно место, в Сталинград этот».

Подумала и уже не могла отказаться от намерения. Дед Григорий было отговаривать стал: куда, зачем, теперь уже ничего не поправишь да и не изменишь.

– Себя поправлю, – сказала Алёна. – Схожу, поклонюсь им там, землицы принесу оттуда, захороню её здесь, все будет куда пойти мне и голову преклонить.


Одно дело – решиться, другое – деньжат собрать. И с осени Алена стала экономить и откладывать каждую копейку. Добывала жести, сколько возможно, делала тазы, вёдра, трубы, вывозила на базар, продавала. Она не скрывала, что дала слово пойти к своим туда, в Сталинград. Зимой, когда не было жести, ходила в дальний лес, драла с молодых липок лыко, приносила деду Григорию. Из лыка он плёл лапти. Алёна выносила их штук по сто на базар, продавала. Не велики деньги, а всё в копилку ложатся.

Не знала, как быть с Павликом. С собой взять? Путь неблизкий, всякое может случиться в дороге. Оставить в Наземке? Оно, конечно, надёжней, но как представит, что такой немалый срок не будет видеть его, так и отмахнётся от этой мысли. «Нет уж, подкормлю его хорошенько с весны, чтобы он силёнок понабрался побольше, и с собой возьму. Дойдёт. Спешить не будем. Он так-то шустрый, ходок хороший, что на базар сходить, что в лес – это ему в игрушку всё. А до базара двенадцать вёрст да обратно же те двенадцать. Да сколько на базаре ходьбы. И всё одним днём. И ничего, не устаёт, придёт домой, поест и ещё сбегает к ребятишкам, порасскажет им о базаре».

– С собой беру! – решила Алёна и Павлику об этом объявила.

А Павлик рад-радёшенек.


Выходить решила после того, как свёклу выполет. Время будет посвободней да и лето установится в полную силу, ночи тёплыми станут. Вернутся, когда Павлика в школу можно отдавать.

На базаре прослышали о намерении Алёны. В один день к ней сразу двое подошли, учитель контуженный из соседнего села, а за ним следом молодая женщина. Предложили Алёне пойти вместе. Учитель воевал там, ему хочется сходить туда в мирное время да в тишине посмотреть на то памятное место, повспоминать. Молодая женщина хотела навестить там отца и молодого своего мужа, с которым всего-то месяц прожила перед войной. Оба погибли, а мать тут уж, дома умерла. И вот осталась она одна теперь, а мысли-то разбежались и не соберутся никак. Предлагает ей один хороший человек выйти за него замуж, а она согласие своё не может никак дать, не осмелится, да и только. А пойдёт вот, сходит, поговорит там с ними и примет какое-то решение; да так да, нет так нет.

Уговорились выходить в первый понедельник июля. На ночь соберутся у Алёны, переночуют, а чуть свет тронутся в путь.


V


Утро первого понедельника июля выдалось сухое, тёплое, обнадёживающее на удачливый путь. Чуть зарозовело, и они – четверо – вышли из избы на дорогу. Провожали их дед Григорий и бабка Агафья. Бабка успокаивала: не трусьте, идите и идите себе своим путём, и совсем незаметно будет вам, как до места дойдёте.

Дед Григорий подсказывал своё:

– Вы пока путь держите на восход. Так и идите. А как к большой воде выйдете, к Волге, так там вам всё ясно станет. Край воды, по ее течению, бережком, бережком и до самого Сталинграда. Около воды-то оно завсегда удобнее: и шагать легче, и отдохнуть приятнее. Ну, с богом. А ты, Павлик, орлом держись. Лети, а я тебя тут

ждать стану.


Месяц не ходили странники, вернулись усталые, принесли сталинградскую землицу. Хоронили её на наземском кладбище всем колхозом. Школьники пришли строем со знаменем. Говорили речи. Дед Григорий изготовил деревянный памятник с красной звездой, на памятнике написали имена и фамилии сначала Михаила и Павла, а потом дописали и всех, кто не вернулся с войны в Наземку.


VI


– Мать Алёна мне приказала, – закончил свой рассказ Павел Михайлович, – «Умру, то положи меня туда же, под памятник, я с ними там буду лежать». Так и сделал. И теперь вот, хочешь – верь, хочешь – не верь, что мать моя Алёна может прийти ко мне и спросить с меня, если я не по совести жить стану. Она в Сталинград первая пошла... И ко мне явится. Она такая у меня.


...Проходит время после нашей памятной встречи в номере гостиницы, а мне По-живому представляется, видится, как берегом Волги, по ее течению идут четверо: трое взрослых и мальчик. Идут с холщовыми котомками за плечами. Впереди мужчина-учитель, за ним молодая вдова-сирота, следом за ней высокая женщина, а с ней за руку чернявый мальчик...



Другие книги скачивайте бесплатно в txt и mp3 формате на prochtu.ru