Александр Николаевич Романов - К вопросу о жвака-галсе - Александр Николаевич Романов
Скачано с сайта prochtu.ru
К вопросу о жвака-галсе
1
– Шура, вы ведь с Еликонидой друзья...
Татьяна смотрит блестящими глазами. Этот блеск выдаёт то, что она с утра подправилась и хорошо себя чувствует. Наглядный пример того, что самочувствие и здоровье – не одно и то же.
– Водой не разольёшь.
– Не иронизируйте, пожалуйста. Я-то знаю, что вы для Еликониды!
– Я тоже кое-что в этой жизни знаю. Чего вы хотели, Таня?
Она как бы сжалась, сосредоточилась, потом повернула на меня блестящие сквозь очки глаза.
– Судьба решается...
– Что же ещё, кроме неё, – заметил я довольно равнодушно.
– Я серьёзно!
– Будущее можно предсказать, но его нельзя избежать. Вам, Таня, нужно отлучиться, и чтобы кто-то присмотрел за Еликонидой. Так?
– Шура! Вы писатель; вы видите насквозь.
– А что отец?
– На вашего друга детства где сядешь, там и слезешь. Он ещё умеет выбрать момент. Забрали в трезвяк не раньше, не позже, а как раз когда мне надо. Вы один меня понимаете. Член союза писателей.
– Таня, я не член союза писателей.
Она с изумлением поглядела поверх очков.
– Почему?
Признаться, этот вопрос несколько меня озадачил. Почему-то не был, уж не помнил. Но не потому, что подавал документы, а меня не приняли. Я их не подавал. И, кажется, была какая-то причина.
Я сказал Татьяне:
– Товарищ! Вы не разбираетесь в вопросе о жвака-галсе.
Она выкатила блестящие глаза поверх очков, сползших на самый кончик носа.
– Чего?!
– На Камчатке у меня был друг: Науменков Владимир Иванович. Он так говорил. В молодости был флотским офицером. Журналистом. Ссылался на какого-то преподавателя в военном училище. Тот говорил курсантам: вы не разбираетесь в вопросе о жвака-галсе.
– А что это?
Мы знали, что Наумыч – бывший флотский офицер. Следовательно, у них в училище мог быть преподаватель, который говаривал такую фразу. Но что за училище, мы от Наумыча так и не добились.
– Галс вы понимаете, Таня?
– Нет.
– Курс парусника относительно ветра.
– Всё равно не понимаю.
– Что именно? Что такое парусник или что такое ветер?
– Всё.
Она хихикнула.
При Брежневе у Науменкова выходила книга стихов. Стихи были написаны лет за двадцать до этого. Наконец, её решили издать. Автору перевалило за сорок. У нас, вообще, такие вопросы решаются мигом. Вирши увидят свет, не пройдёт и тридцати лет, если, конечно, автор не племянник. Какими бы ни были стихи, будет тыкаться как муха в стекло в полной уверенности, что широкий простор впереди открыт. Залит светом и весь виден! Годы протекут, автор будет недоумевать, почему у других-то выходит книга за книгой, когда стихи ничуть не лучше, а нередко откровенно слабее.
Но и до Наумыча дошёл черёд. Из Владивостока прислали рукопись с заметками рецензента. Предложили доработать с учётом замечаний. Наумыч пригласил меня и Пустовита помочь с подготовкой рукописи.
– Зачем ему нужны были помощники?
– А затем, Таня, что сейчас, чтобы исправить текст, надо нажать несколько клавиш на компьютере. Но мы-то жили в семидесятые годы прошлого тысячелетия. Компьютеров не было. Информация хранилась в виде текста, отпечатанного на пишущей машинке на бумажных страницах. В типографии весь текст ещё раз перепечатывали на типографских машинах. Набор называлось.
– Всю книгу?
– Ну, не половину же. О чём вы говорите, Таня.
Линотип отливал строчки из свинца. Чтобы выровнять, их подбивали деревянным молотком. Нельзя было давать линотипистке машинописную страницу с зачёркиваниями и вставками от руки, поскольку она со страшной скоростью набирала вслепую. И если на какой-то странице надо было сделать несколько правок, то приходилось снова перепечатывать на механической машинке всю страницу. Это занимало обыкновенно минут пятнадцать-двадцать. Но правки-то были не на одной странице.
В выходной мы пришли в редакцию. Расположились в кабинете Науменкова. Взяли ещё машинку из моего кабинета.
Мы с Валентином радовались за Наумыча. Он жил литературой. Не в том смысле жил, что зарабатывал словом на хлеб, а в том, что никакого другого смысла в жизни не видел. Между тем, ему за сорок, а выходила первая книга.
– Когда же моя выйдет... – мечтательно произнесла Татьяна.
– Рецензентом стихов Науменкова был Пушкин. Не тот, который написал «Онегина», а Вячеслав Пушкин из приморской писательской организации. У них тогда был и Чехов, не помню, как звали, но не Антон Павлович. Случались анекдоты. Звонок в приморскую писательскую организацию: это Крашенинников! Вы слышали, Таня?
– Нет.
– Может быть, на материке товарищи недопоймут, но на дальнем востоке фамилия известная: в XVIII веке Крашенинников составил описание земли Камчатки. И вот его престарелый потомок звонит надтреснутым голосом в приморскую писательскую организацию: это Крашенинников! С кем я говорю? Ему в ответ: Пушкин! Он возмутился и говорит: я буду жаловаться! Кто у вас секретарь? Ему в ответ: Чехов! Бросил трубку. Так и осталось неизвестным, что он хотел добавить к изысканиям пращура. А между тем, с ним говорили серьёзно. Никому в голову не приходило его разыгрывать. Вот у Науменкова рецензентом был Пушкин.
Вначале Наумыч правил, если можно так выразиться, добросовестно. Рецензент черкнул, и поэт мучительно подыскивает слово вместо вызвавшего сомнение. Пушкин поставил вопросительный крючок , и Наумыч подбирает новую строчку. Иногда это делается легко. Иногда заставляет задуматься. Конечно, как сказал бы герой Камю, заменить слово потом на слово затем – раз плюнуть. Но ведь бывает и так, что от замены одного слова вылетит смысл всего!
- Например?
- А что далеко ходить за примерами? У меня самого был случай. Послал сонет издателю, своему другу. Он пишет: отлично! Будем печатать. И точно: получаю свой сонет изданным слово в слово. Почти слово в слово. Заменили одно-единственное. Но ведь это такая мелочь по сравнению со счастьем (по мнению моего друга издателя) видеть своё произведение изданным! У меня было: для них морали нет, есть только красота. Напечатали: для них печали нет, есть только красота. И размер, и ритм, и рифма – всё на месте! Ну, смысл немного изменился. А меня тогда это взбесило: смысл выхолостили напрочь. Сонет был написан ради этой единственной строчки. Почему? это отдельная тема.
Меня тогда и взбесила, и насмешила такая редакторская правка. Прямо наглядный образец, как может замена одного слова убить весь замысел. Оставить высушенное чучело.
У меня был другой пример отношения к слову. Гоша Пóротов, классик камчатской литературы, писал самые простенькие по форме стихи. Его звали Гоша, хотя он был старше меня лет на двадцать пять. И он страшно возмущался, когда я говорил Георгий Германович: какой я тебе Германович!
В его стихах всё какой-то Ое хаживал с ружьём на утку. Сколько я ни допытывался, так и не допытался, кто такой Ое. Гоша унёс тайну в могилу. В буквальном смысле слова.
А в то время, из которого эпизод с его стихами, он был здоровенный как медведь ещё не старый мужик, который постоянно порывался бороться с любым, кто скажет слово поперёк.
Я делал литературную страницу и хотел в неё поместить Гошины стихи. У меня была папка его стихов. Но ни одного, если можно так выразиться, законченного вполне. Каждое стихотворение, чувствуется, вылилось единым духом, но в каждом – хотя бы одна не годная строчка. Так: вставил для ритма, для рифмы – и отложил на потом. И забыл. Потом пошли новые стихи. Я легко мог сам заменить подобную строчку какой-нибудь простенькой, в духе Гоши, и сделать стихотворение годным для печати. Звоню Гоше: хочу твои стихи печатать. Тот: хорошо, Санька. Всё на О, даже Санька у него звучало как Санько. Только, говорю, тут надо кое-какие строчки заменить. Если ты не против, сам заменю и поставлю.
– Как сам?! – взревел из телефонной трубки его медвежий бас.
– Да очень просто.
– Нет! Какой заменю?
– Сдавать надо срочно.
– Ничего! Приходи, вместе посмотрим.
– Сейчас.
Гоша жил недалеко.
Вот ведь, подумал я, из-за этого медведя вместо пяти минут придётся потратить не меньше часа. Я его недооценивал.
Прихожу. Вот, говорю. Он смотрит в свои стихи, чешет в затылке:
– Да, не годится...
Я говорю: давай вот так.
– Как?!
Взвивается. Я: охолонь трошки. Сам понимаю, не шедевр. Он: а так смысл другой! Стали придумывать варианты. Один не подходит по смыслу, другой по ритму, третий не лезет в размер. И так мы перебирали бесчисленные варианты. Всё не то.
– Санько, – говорит Гоша, – давай, выпьем.
А на Камчатке в то время пили все и по любому поводу. Литераторы особенно. Я говорю, кто же откажется. Он открывает люк в полу. Не подумай, что если Камчатка, то Гоша жил в какой-то избе с подполом, занесённой по самую крышу снегом. Нет, в обыкновенном пятиэтажном хрущёвском доме. Просто на первом этаже устроил в полу небольшой погребок. И вот из этого погребка извлекает бутылку вина. Какого-то болгарского, жёлтого, кажется, тамянки. Если собратья по перу во всех случаях предпочитали водку и лишь при её отсутствии не отказывались от иных напитков, то Гоша любил сладкие вина. Вот мы пропустили по стаканчику, потом ещё, а строчка так и не приходит.
Короче, я появился на службе только через три дня.
Строчку мы нашли. Если бы кто прочитал окончательный вариант, сказал бы: ничего особенного. Можно было заменить и тем, что я с самого начала предлагал. Не сильно бы отличалось от результата титанических усилий. Зато не три бы дня, а две минуты. Конечно, так. Но Гоша преподал мне урок не в изящности слога, а в отношении к слову. Понимаете, Таня, в чём разница?
– Мне этого не хватает. У меня как выльется... Чувствую, не совсем то, а что дальше, не знаю.
– Так Гоша подходил к работе со словом. Хоть три дня над одной строкой, сколько надо. Иначе не даст в печать. Сделал, что мог. Мог бы лучше – сделал бы лучше. Ему бы в голову не пришло сказать: сделайте сами, вы знаете, как, а мне всё равно. Лишь бы напечатали, и стояла моя фамилия. Поэт так не делает. Кто делает так – не поэт.
А многие делали. Леонид Ильич Брежнев не сам писал воспоминания. Вы знаете, как. Вот и пишите. За моей подписью. Ему простительно: он не поэт. Но он был членом союза писателей и лауреатом литературной премии.
Наумыч как Гоша мучился над неудачными выражениями. И когда мы с Пустовитом предлагали помощь, отмахивался как от мух. Иногда, погружённый в свою мысль и сосредоточенный на ней, допускал в сердитой рассеянности непечатное слово. Мы понимали. И, перемигнувшись, шли в магазин. Во-первых, чтобы ему не мешать думать. А во-вторых, пора бы уже подправиться.
– Сейчас вы не так на это смотрите.
– Но это было, Таня, тогда и там, на Камчатке, в семидесятые годы прошлого тысячелетия. Сейчас, может быть, там всё не так, а тогда по всякому поводу выпивали, а утром подправлялись. А водку начинали продавать с одиннадцати часов утра. Это теперь можно купить в любой час дня и ночи. Тогда нет. И мы с Пустовитом пошли в гастроном, беседуя по дороге о литературе, как римляне времён упадка.
Пустовит громил всех авторитетом Достоевского. Наверное, он себя отождествлял с Достоевским. Бывает же, обыватель, всю жизнь лёжа в тапочках на диване, отождествляет себя с героем кино и воображает, как побеждает врагов. Так и молодой литератор отождествляет себя с Достоевским или, к примеру, с Толстым, и потом с их высоты смотрит: что за мелочь копошится под ногами.
При социализме и коммунизме московских членов союза писателей отправляли в командировки, чтобы учили молодых начинающих от Балтики до Чёрного моря, от Калининграда до Владивостока.
Советский Союз не Россия. В нём проживало множество народов, больших и малых. Малым давались разные льготы. В каждом народе должен был быть свой писатель. Не то, чтобы он там возник сам собой, и ему бы никто не мешал идти своим путём, как когда-то мордвину Алексею Максимовичу Пешкову. А если бы и не возник, надо было кого-нибудь мало-мальски грамотного назначить, чтобы подтвердить правоту партии о расцвете наций при социализме и коммунизме. Три четверти членов союза писателей СССР носили имена и фамилии экзотические для славянского уха. И вот кого-то с такой фамилией прислали во Владивосток, и камчатским авторам предложили слетать в приморскую столицу на урок мастера. И к Пустовиту подходили. Он сказал:
– Раньше Достоевский учил Чокана Валиханова, а теперь Чокан Валиханов приехал учить Достоевского.
После такого высокомерного высказывания нашли другого желающего слетать за казённый счёт во Владивосток.
Когда мы вернулись с бутылкой, мы увидели Наумыча сияющим: нашёл! Торжественным тоном он заявил:
– Товарищи, вы не разбираетесь в вопросе о жвака-галсе.
Я ещё не служил на флоте. Смутно помнил, что галс – это что-то связанное с курсом парусника относительно ветра. И спросил, что такое жвака-галс.
– Ну, этот, как его, ну-у... – Наумыч неопределённо махнул рукой.
Это была его манера выражаться, с жестами, отсылающими в отдалённые части мирового пространства. Пустовит проворчал: да это он херню городит. Извините, Таня, за цитату. Но уж такими словами Валентин характеризовал высказывания своего друга Наумыча. Лапшу вешает. Такого слова-то нет! Вот и не может объяснить, что это.
– Ну, этот, как его, ну-у... Вы лучше послушайте!
– Ты лучше выпей, – брюзжал возившийся с бутылкой Пустовит.
– Ну, давай, и я вам прочитаю виршу!
Выпили, и он прочитал, что у него получилось. Новый вариант действительно был лучше того, что подчеркнул Пушкин.
2
Наумыч жил литературой. Выражения в нашем языке могут быть многозначны. Жить литературой ведь может значить и то, что человек зарабатывает словом на жизнь, покупает на гонорары продукты питания, одежду, платит за жильё. Он живёт литературой на физическом плане. Это я видывал. Таким иногда всё равно, что и как писать, даже против собственных убеждений.
Наумыч жил литературой в другом смысле и на другом плане. Для него всё, что не было литературой, было лишено смысла. Любая деятельность преходяща, литература вечна. Деятель может залезть на Олимп и хряпнуться с него – костей не соберёшь. Вчера он великий гений, а сегодня развенчанный кумир. Да ладно бы ещё кумир, а то и преступник. О деятеле помнят, только пока он жив. Умер – тут же забывают. Иногда и хуже: физически ещё жив – а уже забыт. А какой был человек! Не подходи! Железный вождь! И превращается в бедного пенсионера, которому запрещено открывать рот.
Настоящие стихи другое дело. Их читают и через сотни лет после окончания земной жизни поэта. Смысл жизни даёт поэзия. Без неё жизнь – только смутное брожение живой материи.
- И вы так думаете в самом деле?
- Не я думаю, Таня. Я только передаю дух того, во что верил Наумыч.

Откуда приходят стихи, неизвестно. Вы понимаете, Таня, я не о тех стихах, которые составляют рассудком и которые бывают только похожи на настоящие. Я о настоящих. Мы в детстве под гитару пели во дворах и в походах Пошёл купаться Юверлей, День и ночь, ночь и день мы идём по Африке, У Геркулесовых столбов, Из окон корочкой и т. д. И знать не знали, что это стихи Хармса, Киплинга, Есенина, Окуджавы. Кроме Есенина, наверное, и фамилий не слыхивали. Стихи знали. А фамилий не знали.
Зато постоянно слышали другие фамилии. Поэт такой-то. И все знали, что если такой-то, то обязательно поэт. Выступал на собраниях, на съездах, и не со стихами, с речами. Его стихов никто не читал и под гитару не пел. Только фамилию знали.
Наумыч бредил настоящими стихами.
Конечно, он делал и практические дела, но только в самой необходимой степени. И во время этих дел, сознательно или бессознательно, искал строки. Записывал их в книжечку с роскошным переплётом размашистым почерком, с чудовищными амплитудами длинных хвостов букв. И читал нам с восторгом эти строки. И когда мы, как Грану доктор Rieu, помните, у Камю , в «Чуме», говорили Наумычу, что нам любопытно было бы послушать продолжение, Наумыч отвечал, как Гран, что наша точка зрения не хороша. То, что он прочёл, уже само по себе предмет искусства. А станет ли частью большого стихотворения, дело десятое.
Наумыч с восторгом читал других поэтов, иногда неизвестных. Того же Пустовита читал в общежитии Литературного института. Стихи на исторические темы нам понравились, и мы допытывались: чьи? Но он по своей привычке говорил: этот, как его, ну-у... вы его всё равно не знаете. И махал рукой в неопределённую даль. Часто восклицал: Дондок Улзытуев! Однажды в общежитии мы пили и спорили о стихах часов до пяти утра. А у Наумыча была особенность после некоторой рюмки зацикливаться на чём-то одном. И в тот раз его зациклило на Дондоке Улзытуеве.
– Пушкин! – кричал он. – Вы чокнулись, что ли, все здесь? Дондок Улзытуев!
Живший в соседней комнате мой земляк Серёга Ионин сначала стучал нам в стенку, а потом и своей персоной явился. Вы что-де, ребята, время-то? Наумыч на него накинулся:
– Вот, ты мне скажи! Пушкин! Вы чокнулись, что ли, все здесь?
– Да мы не чокнулись, но время-то три часа!
– А х...ли Пушкин?! Дондок Улзытуев!
Иногда Наумыч говорил на своём языке, выражаясь о поэтах-современниках, его сверстниках. Однажды нам с Пустовитом говорит: собрались Длинный, Заикастый, Архитектор и... тут его затрясло, и он начал потрясать кулаками в воздухе: и эта... В общем... того, что он говорил о женщинах, лучше не повторять, особенно в женском обществе.
Мы с Пустовитом переглянулись с понимающими усмешками, потому что на его языке это означало: Евтушенко, Рождественский, Вознесенский и Белла Ахмадуллина. Их как-то действительно сфотографировали вместе в меховых шапках и поместили снимок на обложку журнала. А он не мог говорить о них спокойно. Он был из того же поколения, что и они. Но ему было за сорок, когда у него с великим трудом выходил первый сборник. О них же к тому времени двадцать лет твердили во всех средствах массовой информации: поэт Евтушенко, поэт Вознесенский.
Впрочем, кажется, журнал с такой обложкой вышел несколько позже того времени, когда мы помогали править рукопись. Но это всё равно.
– Так почему же вы не в союзе?
– Извините, Таня, отвлёкся. Мы с Пустовитом, по мере того как подправлялись, всё больше горячились. Сначала, слово за слово, высказались о том, что Наумыч, после выхода книги, вступит в союз писателей. Потом стали говорить, что такое этот союз и кто в этом союзе. Брежнев не только член союза, но и лауреат литературной премии. Не такое дело литература, чтобы превращать её в лестную игрушку хотя бы и для очень высоко поставленных лиц. А тут прямо как мой дядюшка говорил ироничным тоном: писатели – это видные партийные деятели, которые дают общее направление, а пишут за них мастера художественного слова. Пустовит в бешенстве: какие ещё мастера художественного слова?! Это издевательство над поэтами! За него пишут, а он сидит в правлении союза писателей и получает премии. Что за херня?
Виктор Цой работает в кочегарке. И у нас на Камчатке был один член союза писателей, старый, как нам тогда казалось, жил где-то на севере и тоже работал в кочегарке. Пустовит, родом с западной Украины, был по природе антисемит и называл того автора: жидяра. Мужик, действительно, был матёрый, когда-то где-то чемпион по боксу. Писал скучные повести о рыбаках, и если их не печатали, говорил: антисемитизм. Ему казалось, что его повести не скучнее, чем у Распутина и Белова. Следовательно, причина отказа в их публикации, по его мнению, может быть только одна: ненависть к его национальности. Но хороший или плохой, а он всё же был писатель, сомнений по этому поводу у Пустовита не возникало. Его пекло изнутри то, что в союзе занимают места вовсе никакие не писатели.
– Вот ты мне объясни: сидит полусонный толстый азиат с блестящей от бараньего сала рожей и с такой важностью несёт такую херню!
Я мог возразить только то, что эта напускная важность может быть национальным обычаем.
– Ну и сиди у себя в юрте со своим национальным обычаем! А приехал сюда, соблюдай наш обычай. В чужой монастырь со своим уставом не ходят. То, что можно сказать двумя словами, разжёвывает долго, медленно, как для дебилов.
Наумыча начала бесить наша оживлённая беседа. Мы уже вспоминали всякие хитрости и подлости, на которые люди шли, чтобы вступить в союз. Самым худшим было то, что друг друга топили! Пресмыкайся, но другого зачем топить?
– Идите на хер! – взорвался Наумыч. – От вас не помощь... – ну, в общем, вы понимаете, Таня, что он мог сказать в такой ситуации.
Мы уже явно перебрали со своей подправкой, но его послушали и пошли в магазин снова.
– Нет, ты мне объясни! – кипел Пустовит. –Толстый бай с такой важностью поучает всех, будто сейчас открыл тайну и сообщает всему миру: выше лба уши не растут!
И когда мы ещё подправились, он накинулся на Наумыча:
– Зачем тебе вступать в союз писателей?
– Отвали, – сказал Наумыч, задумчиво сидевший за машинкой.
Какое-то время он ещё думал, как исправить замечания. Потом взял резинку и, прочтя замечание вслух, говорил: а пошёл он на хер! – и стирал замечание. Переворачивал листок и со следующим замечанием проделывал то же.
– Во! правильно! – восклицал Пустовит.
И так мы быстро закончили работу.
У Наумыча дома мы продолжали спорить, кричать, восклицать, отрицать, и когда ещё раз вспомнили, что настоящие поэты в кочегарке, а в правлении союза писателей азиатский бай, который сам и писать-то не умеет, пришли к выводу: кто же станет уважать такой союз? И мы с Пустовитом решили никогда не вступать в союз писателей.
– Клянусь, моей ноги не будет в таком союзе! – выкрикнул я.
И Пустовит поклялся, что никогда не вступит в такой союз. Мы пожали друг другу руки. И к Наумычу обратился Пустовит: клянись и ты! Но тот только улыбался, глядя на нас, и сказал своё обыкновенное ну этот как его ну и принялся декламировать стихи, вытягивая руку, повышать голос с нотой восторга на тех строках, которые хотел подчеркнуть.
– Ну и что, если вы болтали по пьянке? – заметила Татьяна весьма разумно.
– Можете, Таня, и так подумать. Мол, проснувшись наутро, с недоумением стали проворачивать в мозгах вчерашний вечер поэзии и удивляться: надо же, чего наговорили по пьянке! Но происшедшее в данном случае как раз подходит под поговорку: что у трезвого на уме.
Мы с Пустовитом только высказали то, о чём думали постоянно. И мы дали слово. Я вот что скажу, Таня. Много раз в жизни сталкивался с людьми, которые сами о себе говорят: мы простые. Ты, дескать, с нами не церемонься. Эти простые могут быть разными по внешнему виду, но внутренне их всех объединяет одно: отношение к слову. Если благородный держит даже сказанное слово, иногда себе в убыток, то простой отбрехается и от написанного, им же подписанного, скреплённого печатью и заверенного у нотариуса. Для простого слово ничего не значит, только материальная выгода для него имеет смысл. А поэт не может так. Для поэта слово – реальность большая, чем материальный мир.
Кстати, об убеждениях юности. Что такое наши лучшие желания и наши светлые мечтания? Ведь мы этим жили. В эмоциональных речах пылали и блистали остроумием. Может, сотрясали воздух? Никто не мечтал сделаться доносчиком и казнокрадом. Конечно, многие выходили из института и называли всё, что говорилось в спорах, не убеждениями, а заблуждениями. Говорили: что мы могли понимать? Пора делаться взрослыми и думать о серьёзных вещах. А что такое серьёзные вещи? Ради материальной выгоды откажись от убеждений и увидишь, как в душу придёт ничем не восполнимая пустота.
– И что, только из-за какого-то пьяного разговора в прошлом веке вы так и не стали вступать в союз?
– Да я как-то привык об этом не думать.
– Шура, а может быть, вас просто не звали?
Я сам себя спросил: звали или не звали?
У меня рассказ в центральном журнале вышел раньше, чем у друзей, хотя я их моложе. Наумыч тогда сказал: ты счастливый человек. И потом ещё вышла повесть. А когда был опубликован роман отдельной книгой, писатели стали поговаривать, что пора бы и мне готовиться к вступлению в союз. Как это расценить: звали или не звали?
– Надо было вступать.
– Может быть... Но наша с Пустовитом клятва? Плюнуть и, как простой, отказаться от своих слов? Для успокоения совести даже придумывать ничего не надо, всё давно придумано: это по пьянке, это заблуждение юности, ничего не стоит.
А потом судьба сложилась так, что и вовсе уехал с Камчатки.
Всё переменилось. Пал социализм и коммунизм, господство которого казалось вечным. Полетели сухие листья! В новых местах надо было начинать с полного нуля. Здесь меня никто не знал. Таня! Я никогда не считал нашу клятву пьяной болтовнёй. Мы поклялись в том, в чём были убеждены. Теперь нет того союза, в который мы поклялись не вступать. Может быть, я стану ещё членом какого-нибудь другого союза. Но что касается нашего мнения о прежнем союзе, не только ничего не переменилось, а и подтвердилось.

В Москве после митингов, и потрясений, и баррикад девяносто первого года, Манахов некоторое время жил у меня на даче и рассказывал свою жизнь и удивительные приключения после института. Всё-таки, уже к тому времени прошло больше тринадцати лет. Он работал в большом московском издательстве. Редактировал книги. Я всегда думал: автор сам пишет книгу, редактор немного подправит текст – и в печать. Ан не тут-то было! Всё как раз так, как говорил дядюшка. Приезжал автор из Средней Азии. И вместо спасибо за то, что правильно расставил русские падежи, начинал редактора строго распекать, как начальник подчинённого: вот здесь ты плохо написал, здесь не так надо. То есть, редактор виноват, что книга этого автора плохо написана! Автор искренне уверен, что он, писатель, уважаемый человек – бай, а редактор – дехканин, который должен выполнять его указания. И что писать вообще не байское дело. Дошло до анекдота: там у меня умер один герой, так не надо, чтобы он умер, сделай так, чтобы другой умер, а этот пусть останется живой. Вот такие были члены союза писателей СССР во времена упадка социализма и коммунизма.
– А этот? Ж...
– Жвака-галс? Между нашей клятвой и Москвой много всего было. И среди прочего моя служба на флоте. Три года я отсутствовал на Камчатке. Пребывал во Владивостоке, на главной базе Тихоокеанского флота.
Оказалось, на Камчатке свет клином не сошёлся. И во Владивостоке много писателей и начинающих литераторов. И среди них не только всякие. Есть интересные. Очень много офицеров флота. Зайдёшь в какое-нибудь литобъединение – почти сплошь чёрные мундиры с золотыми галунами и якорями.
И там я понял, кто был Наумыч. В молодости он был офицером флота – журналистом. Когда Хрущёв стал сокращать вооружённые силы, многие офицеры стали беспокоиться за свою судьбу. Куда теперь? Они ничего не умеют, кроме как воевать на море или, по крайней мере, готовиться к такой войне. А Наумыч как раз наоборот, мечтал попасть под сокращение: поэзия уже сильно вздурила ему голову к тому времени. Пустовит крутил мне магнитофонные записи с его чтением стихов тех лет. Это были великолепные стихи, не то что потом вошли в сборник. Но когда делали сборник, было уже вялое, дохлое брежневское время, и те бы стихи не пропустили. С сокращением вышло как всегда: сократили тех, кто хотел остаться, и оставили тех, кто хотел попасть под сокращение. Его как раз оставили на флоте служить в дивизионной газете.
– Служить в газете? Ха!
– Таня! Служить на корабле, или в редакции, или в береговой части – это всё равно служба. Своя специфика, но ты офицер и ходишь под приказом. Пустовит ездил к нему из города, как у нас выражались, на ту сторону, через Авачинскую бухту. И рассказывал мне, вытаращив глаза и с насмешкой в голосе: представляешь, после обеда весь флот спит! Будучи сам офицером флота, я узнал, что есть такой замечательный обычай, идущий ещё от основателя флота императора Петра Алексеевича: адмиральский час. Действительно, после обеда кто не на вахте, тот спит. Китайцы молодцы, догадались этот обычай ввести у себя и в пехоте. А наши устраивают иногда кросс прямо после обеда. Чудовищная безграмотность с точки зрения гигиены. То, что на войне может не выпасть случая поспать – не отговорка. В мирное время адмиральский час должен соблюдаться неукоснительно, вот моё мнение.
Ещё много чего я узнал на службе. И когда вернулся на Камчатку, пошёл к Наумычу:
– Теперь я понимаю, где ты служил.
– Ну, да, ну, да.
Он перебирал бумаги на столе и отвечал рассеянно.
– И теперь знаю, что такое жвака-галс.
Он вскочил и вытянул руку:
– Во!
Пустовит скептически произнёс:
– Ну, и что же?
Я уже приготовился было пояснять , но Наумыч замахал рукой:
– Да, они, этот, как его, ну! Всё равно не этот. А хорошо то, что вы, товарищ, разбираетесь в вопросе о жвака-галсе!
И он характерным движением, будто делал выпад рапирой, протянул мне руку через стол.

Татьяна помолчала, потом:
– Так я могу на вас полагаться насчёт Еликониды?
– А как случилось, что вашего папу, Таня, забрали в вытрезвитель?
– Да я же его сдала.

Другие книги скачивайте бесплатно в txt и mp3 формате на prochtu.ru